2. Жизнь и работа
К новым задачам
Приват-доцент
Начиная в Вене жизнь женатого "приват-доцента", я обрекал себя на трудности, но не жалею об этом. Мы жили в квартире с одним окном и прихожей, по счастливой случайности именно рядом с домом, где я мальчиком учился слесарному мастерству; завтрак мы готовили дома, а вообще ели в дешевеньком трактирчике за углом - ну, что же, жили обычно, как все студенты, нормально; тяжелее стало, когда появились дети.
В ту пору я перерабатывал свою книгу "Самоубийство"; я представил ее как доцентскую работу еще перед отъездом в Америку, но тогда не сумел ее защитить. Я понимал недостатки этого сочинения, но у меня еще не хватало смелости откровенно выразить все мои мысли. Профессор Брентано посоветовал мне переработать его. Я снова принялся за свой труд, жена тоже им заинтересовалась; это была наша первая совместная работа. После переделки "Самоубийства" я защитил звание доцента. Собственно, книга содержала мою концепцию философии истории, а главное - мои представления о современности. Теперь я сформулировал бы кое-что поточнее и более полно, но в сущности ничего не стал бы менять.
"Приват-доцент" не получал зарплаты, так что средства к существованию я добывал частными уроками и непродолжительное время замещал преподавателя в одной венской гимназии; но средняя школа меня не удовлетворяла. Частным образом я обучал сына профессора Теодора Гомперца, философа и классического филолога; его сын Гарри Гомперц теперь профессор философии в Вене. Я обучал его и латыни, преподавал по собственной моей методе: позволял ученику перевести предложения о том, что интересовало его в повседневной жизни; ну, к примеру, нужно было изучить таблицу умножения - он делал это по латыни - и так далее. Метод вполне оправдал себя. Некоторое время я читал лекции по философии в дамском кружке у хирурга Биллрота; другой такой кружок был у госпожи Гартманн, вдовы пражского немецкого поэта. Доход от всего этого был невеликий и не всегда надежный; иногда я оказывался в затруднительном положении - ой-ой-ой, как туго приходилось! Тяжелее всего занимать деньги. Как-то я даже у Брентано одолжил восемьдесят золотых и отдал ему только в Праге. Да, идти просить в долг - для меня ничего страшнее не было, но я решил, что жена не должна испытывать материальных затруднений; это решение помогало мне преодолевать и неудобства. Как-то нам пришлось особенно туго, и тут меня навестил молодой венец, г-н Олзелт-Невин, позже он стал доцентом философии, и попросил заняться с ним философией, прочитать вместе философов и главное - Канта. Гонорар предложил вполне приличный. К тому времени у меня уже было двое
Продолжение. См. Вопросы истории, 1997, NN 10 - 11.
стр. 84
детей - Алиса и Герберт, сам я только оправлялся от тифа, к тому же заболела жена; тогда пан Олзелт-Невин одолжил мне несколько тысяч золотых - господи, какие это были огромные деньги! Я вернул долг очень не скоро, только когда перебрался в Прагу. Стесненные обстоятельства преследовали нас три года - с 1879 до 1882 года; как хотите, но, на мой взгляд, можно многое выдержать, если у тебя есть интерес к работе и ты помнишь о своих обязанностях по отношению к семье. Время мое распределялось так: в первой половине дня я готовился к лекциям и подбирал в библиотеке источники, два раза в неделю читал лекции, после обеда давал частные уроки, вечером редактировал "Самоубийство", готовил книгу к печати; вести светскую жизнь не оставалось времени, да и не было ни малейшего желания. На каникулы мы ездили в Клобоуки, это около Брно - к родителям; земляки приходили к нам посмотреть на мою жену - распространился слух, будто я женился на негритянке; еще поговаривали, будто она американская миллионерша и обращались ко мне с просьбой провести к ним железную дорогу...
Я понимал, что в Вене профессором быстро не станешь, так что надо было решать - идти ли в Черновице, в университет, или в Германию. Я отчетливо понимал: в Германии придется писать по-немецки, издавать немецкие книги, но оставаться чехом, хоть и погибшим - вроде наших портных в Берлине или фермеров в Техасе. Человек таков, каким он родился. В то время в Праге был организован чешский университет и я получил приглашение работать там. Ну, я приглашение принял.
С радостью? Скорее - с неохотой... В определенной мере я стеснялся своего чешского языка, боялся среды литераторов и философов. Прагу я не знал; я останавливался в ней лишь проездом; один раз, когда сопровождал своего ученика Шлизенгера из Марианских Лазней. Я пошел в театр, в "Арену", там давали какую-то фрашку - простенькую драмку; заглянул в кофейню, увидел странных проституток. Неприятное впечатление. Второй раз я остановился в Праге, но на одну ночь, когда возвращался с женой из Америки. Чешскую литературу я читал не систематически; в Брно ее почти не было, лишь в Вене я разыскивал что только мог. Помню, в Брно я собирал библиотеку, издание Кобры - туда входили Рубеш, Клицпера и другие чешские классики - и сопоставлял их с Гете и Лессингом! В Вене читал Врхлицкого и других поэтов, но больше всего любил Маху. В Академическом кружке время от времени устраивались обсуждения литературных произведений, но этого было мало. Более всего побуждало меня к занятиям чешской литературой общение с семьей профессора Шемберы, особенно с его дочерью Зденкой. Венские чехи - это по большей части рабочие, но у меня не оставалось времени для регулярных встреч с ними. Много было чехов - министерских чиновников, но это были сливки общества, в среду которых я, будучи студентом, попасть не мог, а когда стал доцентом - не находил времени. Таким образом, я очутился в Праге, не зная людей и чешской жизни, но зачитывался литературой и историей нашего народа и постепенно стал вхож в пражское общество. Жена научилась говорить по-чешски и была убеждена в том, что нашему народу суждена исключительная миссия. Для меня это было неоцененной нравственной поддержкой, особенно когда вскоре я выразил несогласие со взглядами, имевшими у пражан широкое распространение.
Моя жена не любила Вену; а я к Вене привык, ведь там были прожиты двенадцать лет. В семьях, где я давал частные уроки, познакомился с образованными и либеральными венцами - но не сросся с ними, мне мешал то ли местный венский патриотизм, то ли что еще. Среди интеллектуалов Вены самым близким человеком для меня был и остался философ Брентано; это великий человек, ум у него - как бритва; он написал мало, но на своих учеников имел огромное влияние (К. Штумпф, А. Марти, О. Краус, но и Мейнонг, Гуссерль и другие). Я ценил его меткую критичность и то, что он сумел подняться над гербартством, в Австрии как бы признанным официально. Кроме того, я, как и он, пережил конфликт с католицизмом - из-за неприятия догмата о непогрешимости. Вопросами религии Брентано не занимался, в лекциях выдвигал аргументы в пользу теизма. В своем труде о психологии он взялся доказать тезис о бессмертии, но в лекциях, насколько я помню, к этому близко не подступал. Меня увлекала проблема религии во всей ее широте и объеме, но я пошел иным путем.
Однако тогда и для меня главным было расхождение с католической церковью.
По моему "Самоубийству" видно, как я оцениваю религию и особенно - утрату веры. Этой книгой я доказывал, что жизнь без веры теряет надежность
стр. 85
и силу; собственно, этим было сказано все. Нынче я мог бы высказаться на этот счет более веско и убедительно, но в сущности ничего нового не прибавил бы. Это так. Я уже упоминал, что сначала книга была далека от совершенства - да, собственно, я и сам не совершенен по сей день. А вот поди ж ты - именно из-за этой книги меня ославили безбожником. Занимаясь в Лейпциге, я однажды выразил свое отношение к самоубийству в философском кружке; день спустя ко мне пришел молодой человек, дрожа от возбуждения, и признался, что его уже долгие годы преследует мысль лишить себя жизни, но благодаря моим объяснениям он избавился от этой назойливой идеи. А все равно, клерикалы и либералы писали, что я в своей книге рекомендую прибегать к самоубийству. Тогда я оцепенел от волнения - как же можно быть таким злым! Сегодня это меня уже не удивляет. Немецкий католический писатель Ратцингер сразу же оценил мою книгу как философию истории и вовсе не антирелигиозную; но наш чешский католицизм еще не достиг такого уровня ни в философском плане, ни в плане теологическом. Чаще всего приходилось возражать людям, которые не разобрались, о чем я говорю. Если бы люди умели понимать друг друга, демократия была бы установлена в мгновенье ока; без взаимного понимания, без толерантности нет свободы. Только когда человек совершенно правдив по отношению к другому и искренен с ним - люди действительно узнают друг друга; без любви нет правды; без правды и без любви человек не может узнать человека.
Только на этих столпах может основываться и подлинное супружество, чистое и сильное - наивысший дар жизни.
Как, скажите на милость, как только могут люди задаваться вопросом - равноправны ли женщина и мужчина? Как бы не была равна отцу мать, родившая дитя! Если муж действительно любит, то разве может он любить существо более низкое, чем он сам! Я не вижу ни малейшего различия между дарованием мужчин и женщин. Когда покойный профессор Альберт доказывал мне, что женщины не могут заниматься медициной, поскольку у них слаба мускульная система и нервы, я возразил ему: "А для того, чтобы быть сестрами милосердия - они не слабы? Сестрица должна следить за пациентом днем и ночью, она должна его пододвигать и переворачивать, всяко о нем заботиться, а для этого нужно больше сил, чем фельдшерам, которые проводят операцию самое большее час". - Он промолчал.
Я вот что вам скажу: проблема равноправия женщин - это, собственно, проблема буржуазии и интеллигенции. У крестьянина, рабочего жена часто вынуждена работать так же много и так же тяжело. Но если мужчина сидит в канцелярии, то он не думает о том, что его жене приходится целый день заботиться о детях, ходить за покупками, готовить еду, шить, вести дом, овладевая всеми видами ремесел; хотел бы я знать, кто из этих двух трудится больше! Что же до работы в учреждениях, в области искусства, науки, политики - в эти области женщины только начали проникать; это так неразумно и опрометчиво - спешить высказать суждение о том, могут женщины этим овладеть или нет. Ведь мужчинам понадобились тысячи лет, чтобы выучиться всему этому, и то частенько они исполняют свою работу плохо. Высокие аристократы тоже не ломали себе головы над тем, равны им женщины или нет, женщины были королевами и занимались политикой - и еще ой как!
Недооценка женщин есть свидетельство полигамного общества; фактически мы еще живем многоженством. Первобытный человек не заботился о детях и обращался с женой как с рабом или вьючным животным, но это был суровый охотник и воин, который охранял жизнь семьи, жертвуя своей жизнью. Нынче все стали цивилизованные, но грубая полигамия все-таки удерживается. Доказательство - существование проституции. Посмотрите, как двойственная половая мораль распространяется и на мужчин, и на женщин, и как она обесценивает супружество. Из того, что я наблюдаю в жизни и в литературе, видно, что в большинстве неудавшихся браков вина лежит на мужчине. А если и на женщинах - то и тут в значительной степени повинны мужчины: и до сих пор от них зависит, во что превратится женщина, что они из нее сделают. Я не хочу тем самым сказать, что женщины, все женщины - гении и ангелы, они с мужчинами - на одной ступени развития; у них, однако, есть единственное преимущество: жизнь и ее обязанности сохраняют их более чистыми, чем мужчин. Они не пьют столько, не курят столько, не болтаются без дела и так далее - поэтому так много мужчин ищет прибежище в браке.
Я вижу лишь один путь - это воспитание в моногамии. Это общекультурная задача. В определенной мере - экономическая и социальная; если мы зададимся
стр. 86
целью покончить с проституцией, то должны устранить все возрастающую нищету, деградацию и нищету - paupertas meretrix 1 . Если мы собираемся поднять мораль, то нужно постараться, чтобы люди жили в красивых, чистых жилищах и вели достойный образ жизни, чтобы матери больше могли уделять внимания детям, чтобы честным трудом люди могли обеспечить существование себе и своей семье. Потом - это несчастье, алкоголизм! Смотрите, как руку об руку с ним шагают проституция и вообще всяческие беды в обществе. Я верю, что здоровый образованный мужчина и здоровая образованная женщина не захотят иметь запутанных половых отношений, характерных для сегодняшних дней. Их чувство будет сильным, большим и красивым. Сильная и здоровая природа - нравственна - точнее говоря, она - не низкая. Так же как и гигиена жизни, жизни духовной и телесной. Я бы не читал молодежи проповедей насчет морали, но сказал бы им так: источник живой и животворной воды отыщет лишь тот, кто в молодости не потерял вкуса к чистоте. А потом - больше интереса к детям. Наши отцы по большей части не умеют обращаться с детьми и очень мало уделяют им внимания; поверьте, наше воспитание требует прежде всего участия отцов.
Но самый высший аргумент в пользу моногамии - это любовь. Большая любовь, безоговорочная, полная любовь одного человека к другому человеку не может миновать ни с годами, ни со смертью. Я представляю это так: один мужчина, одна женщина на всю жизнь; остаться ей верным до самой смерти. Счастлив тот, кто смог прожить строго моногамически или моногинически. Да, я выступал за возможность разводов именно потому, что хотел, чтобы брак был любовью, не торговлей, не конвенцией, связью неразумной и безрассудной. Конечно разводом можно и злоупотребить, как и всем прочим. Любовь, симпатия самые великие нравственные силы - отсюда взаимное участие, помощь и сотрудничество; нравственная жизнь - это сотрудничество, участие в деле сотворения Божьего порядка в мире - любовь, симпатия, синергия - это закон жизни между двумя людьми, в семье, вообще - в целом народе, государстве, человечестве. Иного я не знаю.
В Прагу
Я перебрался в Прагу, случилось это в 1882 году. А дело вышло так: в Вене показывал свое искусство гипнотизер Гансен; я пошел на его сеанс и навестил его. Потом наши студенты пригласили меня в чешский Академический кружок - прочитать лекции об этом сеансе. В гипнозе тогда усматривали нечто таинственное, некий "магнетизм" и все такое прочее. Я объяснил тогда опыты Гансена психологически, собственно - как гипнотическое влияние, как гипноз; для объяснения гипнотического онемения тела мне недоставало специальных знаний. После лекции пан Пенижек, мой слушатель тогда, а позднее - журналист, посоветовал мне лекцию издать, напечатать. Он сам помог поправить мой убогий чешский и отослал работу в Прагу; издать ее сперва намеревались где-то в другом месте, но в конце концов она попала в руки профессоров Голла и Гостинского - редакторов серийной библиотеки лекций; профессора выпустили лекцию в свет и рекомендовали профессору Квичале обратить на меня внимание. Квичала был депутатом и во времена основания чешского университета в Праге его слово имело большой вес. После этих событий мне прислали предложение работать в этом университете экстраординарным профессором философии. Квичала и венское министерство обещали, что через три годя меня назначат ординарным профессором; я согласился. Подыскал жилье на Карловой улице в Смихове; окна дома выходили в сады Кинского, поэтому туда не заглядывало солнышко; вскоре я перебрался на Винограды, на виллу Влчека "Просвещение", хотя короткое время жил где-то еще.
Экстраординатор получал тогда восемнадцать сотен в год; наверное, я мог бы заработать больше еще где-нибудь, но я хотел быть независимым. Разумеется, приходилось нам по-всякому - ив долги влезать приходилось, словом, много было неприятных вещей. Через три года мне должны были присвоить звание ординатора; было уже подготовлено предложение о назначении на новую должность, но тут я воленс-воленс ввязался в спор о "Рукописях". Часть профессорского состава не поддерживала меня в этих спорах, поэтому результаты голосования за мой перевод на ординатора выглядели так: одиннадцать голосов "за" и одиннадцать "против". Решение должно было быть принято венским министерством,
стр. 87
а там по-соломоновски ничего не решили, они тоже меня не жаловали, да и хотели, чтоб в университете жилось спокойно. В Вену из Праги приходили на меня доносы, где писали, что я шовинист, порчу молодежь, отвергаю Канта, немецкую философию и т. д. Против меня выступал архиепископ Шёнборн и некоторые из влиятельных наших людей. Главка 2 послал в Вену запись моих лекций по практической философии - дескать, именно там я рассуждаю о проституции и тем порчу молодежь. Вы представляете, правоведам и философам запрещалось говорить о такой страшной проблеме как проституция с точки зрения нравственности. Когда я уехал в Россию, в Вену пришло донесение, что я русофил и панславист. И таких историй- не перечесть, но теперь это меня уже не гневит; тогда я понял, как несвобода меняет людей. Понятно, в Вене мне не доверяли; поэтому целых тринадцать лет я прождал, пока меня переведут в ординаторы. Министр, профессор Гартл был настолько разумен, что не побоялся воспротивиться всем этим доносам, жалобам и доносчикам.
Так что вначале забот было хоть отбавляй. По-моему, году в восемьдесят четвертом или около того, случилось вот такое дело: у меня в Вене был ученик по имени Флеш, сын известного брненского фабриканта. Этот ученик, такой меланхолический юноша, перевелся следом за мной в Прагу, потом перебрался в Берлин и там застрелился, а мне завещал деньги. Я рассчитался с его семьей, но все равно по завещанию получил свою часть - шестьдесят тысяч золотых или что-то около того. Это позволило мне свести концы с концами: я заплатил свои долги, помог родителям, брату Людвигу обустроил в Густопечи типографию, начал издавать "Атэнэум" - долго эти деньги у меня не задержались. Тогда болтали, что мне достались деньги самоубийцы, поэтому, мол, я их, самоубийц, защищаю.
В отношении денег у меня особый опыт: когда приходилось особенно туго, они откуда-то появлялись. Я никогда не боялся, что нечего будет есть; верил: если идешь за своей истинной целью - то не останешься без помощи. Как говорил Иисус: "Ищите же прежде царства Божия". Остальное приложится. Я не люблю деньги, они никогда не были для меня целью, а лишь средством, - для помощи ближнему или для осуществления более широких культурных задач. Нынче - в моем президентском положении - мне, наверное, больше всего по душе то, что я не должен носить с собой никаких денег; у меня в карманах нет ничего, кроме огрызка карандаша, я даже не представляю себе, как выглядят наши купюры.
В Праге, когда я перевелся туда, у меня не было никаких знакомств; вокруг меня вообще никогда не было множества друзей, я не умею раскрывать душу перед людьми. Я общался с коллегами- профессорами - Гебауэром, Голлом, Гостинским, Рандой, Отто - Гебауэра я любил более других, он импонировал мне, и я учился у него методичности. К примеру: каждую мысль для своих мемуаров записывать на отдельном листке, а листок поместить в то отделеньице, где ему надлежит быть. Гебауэр посещал редакцию "Народной газеты" и научил меня одному журналистскому правилу: мало что-либо написать в газете, это нужно неустанно повторять снова и снова; журналист не должен лишь напоминать, что о том-то и о том-то уже было писано и говорено, он обязан повторять это снова и снова, потому как читатель не помнит, о чем он уже читал.
Я вспоминаю тех, из кого состояла наша туристская воскресная группа: это был "сокол" Крёшел, профессор Кайзл и его дядя, потом профессор Гейровский, адвокаты Марек и Браунер - наверное, кто-то еще; вместе с ними мы каждое воскресенье совершали походы по окрестностям Праги, а зимой играли в снежки. Всю свою жизнь я регулярно понемногу занимался спортом и гимнастикой.
В Праге у меня был один близкий друг, художник Гануш Швейгер, добрый, необычайно добрый человек, наделенный чувством юмора самим Господом Богом; его насмешки никого не обижали, а ему помогали переносить все тяготы жизни без раздражения и злобы; с ним и его друзьями, художником Пирнером и профессором Клейном, археологом немецкого университета, мы иной вечер ходили пить пиво или вино - позже я стал противником алкоголя, и Швейгер, бедняга, уже тяжело больной, написал мне, что тут я прав, что и он переходит в мою веру и перестает пить: "потому как больше не могу".
Чаще, чем с кем-либо, я встречался с Войтой Напрстком; сблизила нас Америка. Я посещал его читальный зал "У Галанеков" и как-то в одном дамском обществе беседовал о том, как следует изучать поэзию - на основе этих бесед возникла моя книжка "Об изучении сочинений поэтических". И с писателем Сладеком меня свела
стр. 88
Америка; он путешествовал по Америке, а у меня была жена - американка. Юлиуса Зейера я встречал в кафе "Унионка" или у Напрстков; он производил на меня впечатление какого-то малодушного человека. Неруду я видел лишь мельком, когда его, уже немощного, прислуга выводила на прогулку; он был мне любопытен, я питал к нему искреннее уважение, но в контакт не вступил - возможно еще и от того, что был наслышан о его поддержке Грегра - моего противника в "рукописной" баталии; впрочем, не знаю точно, правда ли это. Несколько раз я ходил посмотреть на Бедржиха Сметану - обычно он сидел в кафе "Славия"; вскоре он умер.
Сватоплука Чеха я знал мало; написал для его журнала "Кветы" ("Цветы") одну статью; это был робкий, растерянный, нерешительный человек; в его поэзии я тоже ощущал некую боязнь посмотреть на вещи и отношения до конца честно и прямо; вспомните, насколько абстрактна, туманна, бесстрастна его сатира даже в "Песнях раба".
В университете, разумеется, на нашем факультете, наиболее уважаемым - он работал с самого начала - был пан Квичала, а еще - Томек; я держался более молодых - Гебауэра, Голла, Гостинского. Много кафедр у нас еще пустовало. Некое подобие аристократии в нашем обществе представляли собой потомки "народных будителей": сын Челаковского, ботаник, Фрич и сын Палацкого, географ, которого прозвали "растрепанный научный словарь". Студенты воспитывались в духе тогдашнего либерализма; моя вступительная лекция была посвящена Юму и скепсису - слушателей привело в смятение и то, что я ввел английскую философию, и то, что я предложил молодым людям для размышлений, и моя критика проблемы скепсиса. Мою критику Канта и немецкой посткантовской философии университетские круги воспринимали с неудовольствием - и все по причине злосчастного антинемецкого патриотизма и фактической зависимости от немцев! Когда члены студенческого кружка, по-моему, "юнгмановцы", попросили меня прочитать им лекцию, я говорил с ними о Блезе Паскале 3 , чтобы на его примере показать, что религия жива, а не мертва, как это утверждали сторонники немецкого либерализма, что религия- потребность человеческого сердца; целил я в этот либералистский индифферентизм. Для тогдашних "образованцев" религия была - "отработанной вещью", они с трудом понимали, что кто-то может всерьез заниматься ею.
Я не был ревностным педагогом; довольно часто читал лекции без всякого удовольствия. Я не люблю публичных выступлений и даже писать заставляю себя. Мне было неинтересно растолковывать этим мальчикам то, что написали другие и чему их учили другие; я сказал им: вот об этом существуют такие-то и такие книжки, прочитайте их - и дело с концом. С большим удовольствием мы вместе размышляли о конкретных и злободневных вопросах; мне было более по душе, если они о чем-либо меня спрашивали или спорили со мной: тогда, по крайней мере, я видел, что они думают, как думают, и сам кое-чему от них научился. Если не получалось занятий в аудитории, я приглашал студентов к себе домой. Но и само преподавание порой было для меня обременительно. Вы только подумайте - какую ответственность ты берешь на себя, принимаясь обучать подрастающих людей, растолковывая им нравственные вопросы! Да, учить детей читать и писать, передавать начальные сведения, объяснять то, что уже познано и описано - это нечто иное, чем брать на себя ответственность за то, что тот, кто вас слушает сейчас, последует вашему примеру, пойдет за вами и вашими словами начнет руководствоваться. В этом случае вы уже несете ответственность за его жизнь - учитель вы или писатель - неважно. Как-то я пошел на лекцию, был уже во дворе Клементинума - и тут мною овладело такое нравственное похмелье, что я просто-напросто не смог провести лекцию - не смог - и все. Развернувшись, я через педеля 4 передал студентам, что сегодня лекцию провести не могу.
Наверное и потому из меня не вышел настоящий педагог, что я всю жизнь воспитывал только самого себя. Я индивидуалист и демократ - ив жизни, и метафизически. Я верю, что каждая душа равна любой душе, каждая душа - своя, она самостоятельна и самоправна. Люди развиваются рядом друг с другом, но каждый по-своему; не могут влиять друг на друга иначе, чем познавая один другого. Главное дело - заботиться о самом себе, контролировать и совершенствовать самого себя; дело рядом живущих, чтобы они это замечали, понимали и выбирали для себя то, что им годится. Это не эгоизм, скорее - наоборот. Быть самостоятельным, самоправным и самодостаточным - это означает не просить у другого, чтобы
стр. 89
он тебе давал то, что ты должен и можешь сделать для себя сам. Существует побирушничество не только по соседству, но и побирушничество нравственное. Я всегда хотел, чтобы каждый человек был хозяином самому себе. Это - и политично, и социально, и нравственно. Хозяин самому себе: это понятие включает в себя свободу и дисциплину.
Нас, тех, кто хорошо помнит 80-е годы в Праге - осталось уже мало. Нынче вам представляется, что что была великая эпоха, потому как вы судите о ней по великим именам - таким, как Ригер, Неруда, Врхлицкий; однако нас тогда весьма тяготили скудные отношения, скудные средства, отсутствие людей... Я так себя убеждаю, когда меня угнетает пустота дня: наверное, лет через пятьдесят будущим поколениям именно наше время представится в ореоле величия, и будущие поколения станут чуть ли не завидовать нам.
Я не laudator temporis acti 5 . Когда я читаю о том, что хорошо бы вернуться к идеалам отцов, я вспоминаю, как же все было прежде, и вижу, насколько сегодня мы этим идеалам ближе. Сейчас мир лучше, чем был тогда; в особенности наш, чешский, приобрел бесконечно много и я желал бы всякого, кто сетует и жалуется, в наказание переселить в восьмидесятые годы. Я достаточно долго жил, и могу сказать: я верю в будущее, в эволюцию и прогресс. Мне хотелось бы увидеть, какой станет жизнь спустя столетие.
Со времен войны я плохо сплю и не хочу всегда бодрствовать с книгой в руках, это плохо для зрения. Так вот, я создаю утопии, какой жизнь будет через двадцать, через сто лет. Утопии эти практические; я выбираю самое лучшее из того, что есть уже сегодня, и это лучшее немного развиваю. Будущее - уже между нами; если бы мы сумели выбрать самое лучшее и талантливое из того, что сегодня уже есть, то пошли бы правильным путем, включив в свою жизнь частицу будущего.
Школа и другие интересы
Уезжая из Вены, я думал лишь о своем профессорском пути; опасался конфликтов, предпочитал их избегать. Неверно, что по натуре я боец. Никогда мне не хотелось быть застрельщиком афер или полемик, обыкновенно меня вовлекали в них другие.
Придя в новый университет, я обнаружил там довольно-таки скучную обстановку: ни малейшей критики, никакого обмена мнениями. Как-то раз профессор Дурдик читал лекцию в философском кружке и предложил слушателям подумать - кто из философов попадает в пятерку самых великих. Он предложил дискуссию, но никто не вызвался принять в ней участие; тогда я заметил, что профессор не должен был бы обходить молчанием Конта. Тут все пришли в смятение: как, экстраординатор позволяет себе выступать оппонентом ординарному профессору; студенты потешались, а Дурдик вскоре опубликовал раздраженную отповедь некоему американцу, который может величайшим философом объявить и Барнема 6 .
Поскольку я сознавал, что нам недостает органа профессиональной критики, то основал ежемесячник "Атэнэум"; в журнале рецензировались научные труды наших отечественных и иностранных авторов, а также беллетристов - для меня беллетристика всегда была таким же мощным источником познания, как и наука.
Профессор техники Пакольд издал книгу о началах строительного дела, несколько его коллег прислали в "Атэнэум" на нее разгромную рецензию, - и это меня как редактора очень рассердило. Писатель Ержабек, сочинитель драмы "Слуга своего господина", пожелал получить звание доцента на кафедре литературы и подал для защиты работу о романтическом направлении; и снова совместными усилиями коллег на страницах "Атэнэума" было доказано, что в научном отношении работа весьма слаба. Я понятия не имел, что Ержабек - протеже Ригера; Ригер на самом деле углядел в нашей критике этой работы "шип", направленный против него самого, и долго не мог мне этого простить. Еще одна иллюстрация нравов того времени: некий профессор совершенно серьезно упрекал меня и "Атэнэум" за то, что мы печатаем рефераты па новые работы иностранных авторов; мол, куда это годится, если учащиеся узнают о специальных работах раньше, чем профессора о них упомянут в своих лекциях. Это, дескать, наносит вред профессорскому авторитету. "Атэнэум" выходил десять лет - или около того. Этому изданию многого не доставало, чтоб называться хорошим ревю, но все-таки кое-какую пользу он принес.
стр. 90
Я считал тогда, что наш новый, чешский университет должен был бы больше заботиться о народном просвещении, и поэтому предложил создавать общеобразовательные курсы для самых широких кругов слушателей, сам такие курсы вел и читал лекции. Я писал, что нам необходим второй чешский университет. Я остро ощущал, что нам не хватает и нового научного словаря; "Словарь" Ригера был хорош для своего времени, но уже устарел. Я думал скорее о научной энциклопедии - такой как "Encyclopaedia Britanica"; нашел сотрудников и издателей, но тут разгорелись споры о "Рукописях"; кроме того, мои воззрения с трудом воспринимались иными людьми. Так, к примеру, я предложил, чтобы сотрудники редакции самым старательным образом работали один полный год, а потом все написанное - сожгли; по моим мыслям - редакции были необходимы выучка и опыт. Ну, из этих планов удалось осуществить только "Научный словарь" Отто; во время его подготовки у Оттов я познакомился с паном Лайхтром, - позднее он издавал "Шедевры сочинений назидательных" и "Нашу эпоху" ("Наше доба"). Я думал выпустить также памятники нашей древней религиозной литературы: сочинения Гуса, Штатного, Хельчицкого и т. д.; мало лишь хвастать своим гуситским прошлым, нужно хорошенько в нем разобраться. С этой целью был создан и кружок, но до издания дело так и не дошло... по-моему, тоже из-за споров по поводу "Рукописей".
Мне бы не пришло в голову вмешиваться в эти споры, но в редакции "Атэнэума" появился Гебауэр - до тех пор я редко с ним встречался - и предложил опубликовать статью, в которой он доказывал, что так называемые "Рукопись Кралодворская" и "Рукопись Зеленогорская" не что иное как подделки, датируемые нашим столетием. По-моему, вышло дело так: в одной специальной публикации Гебауэр высказал свои соображения по поводу текстов "Рукописей", а Мартин Гаттала обрушился на него за это в газетах; Гебауэру пришлось защищаться. Они, то есть Квичала и Гебауэр, сами издавали "Листы филологицке", но там Квичала не хотел публиковать Гебауэровскую статью, чтоб не восстановить против себя своих сотрудников. А я статью, разумеется, принял; с одной стороны - я представлял себе, какой большой ученый Гебауэр, а с другой - я и сам сомневался в подлинности "Рукописей". Сомнения эти во мне еще в Вене заронил Шембера, а еще вероятнее - Вашек. Для меня вопрос доказательства подлинности или неподлинности "Рукописей" в первую очередь имел нравственный аспект; если это подделка, то мы обязаны признать это перед всем миром. Наша гордость, наше воспитание не должны основываться на лжи. И кроме того: даже собственную историю мы не могли бы правильно оценить, если бы споткнулись о вымышленное прошлое. Это для меня разумелось само собой.
Вот так началась баталия, которая растянулась на долгие годы; филологи, историки, палеонтологи, химики подтвердили, что "Рукописи" - фальшивка; я, как эстетик и социолог, старался доказать, что "Рукописи" не могли быть средневековыми. Нас уничтожал Гаттала; Квичала, признавшийся Гебауэру, что не верит в подлинность "Рукописей", тоже отвернулся от нас, потом на нас напустились газеты, доктор Юлиус Грегр с газетой "Народни листы" и клерикалы; мы, дескать, не патриоты и изменники, предатели народа; глупо все это выглядело. За ними следом на нас напали разные общества, даже улица. Однажды я ждал в кабачке Швейгера; за соседним столиком сидел брат Войты Напрстка, владелец пивоваренного завода; он меня не знал, но завел речь обо мне, будто я подкуплен немцами и теперь попираю чешскую историю, и понес, и понес. Я ему не возражал; напротив - даже подстрекал, и только после моего ухода ему сказали, что беседовал он обо мне - со мною самим. Случалось мне и в трамвае помогать гражданам поносить изменщика Масарика. Это было смешно, но и сердило, особенно, когда я видел, что кое-кто защищает "Рукописи" неискренне: в подлинность их эти люди не верили, но боялись в этом признаться.
Для меня эти "рукописные" бои были очень полезны: пришлось "прочесать" всю ту эпоху, когда "Рукописи" фактически создавались; я досконально проштудировал возрожденческую литературу, начиная с Добровского - послушайте, какой прекрасный человек был Добровский, образованный, первый в новое время чех, ученый с мировым именем. Я прочитал Юнгманна, Линду, Шафарика - вот, кстати, о Линде: почему нашим обожателям старины не пришло в голову к юбилею святого Вацлава издать Линдово "Зарево над язычеством"? Ведь защитники "Рукописей" превозносили древнюю пору язычества, немецким духом неиспорченную, а - гляньте-ка! - дружно вместе с нами восхваляли святого Вацлава! Мы без
стр. 91
устали болтаем о традициях, а вот понять их - нет, этого не можем! Я исследовал литературу XVIII и XIX веков вдоль и поперек, чтобы восстановить картину времени возникновения "Рукописей", атмосферу и настроения, их породившие: романтику, историцизм, стремление стать вровень, сравнить себя с другими народами, особенно с немцами. Благодаря "Рукописям" я узнал, что такое наше национальное пробуждение; оно повело меня дальше, в глубь нашей истории, к Реформации и Антиреформации, а потом - снова к народным будителям, к Палацкому, Коллару, Сметане, Гавличеку. Тем самым и для меня споры вокруг "Рукописей" стали событием политическим: именно они ввели меня в существо проблем нашей политики.
Вскоре разразился еще один скандал. Я пригласил в Прагу молодого человека из смешанной чешско-немецкой литомышльской семьи, Губерта Гордона Шауэра; юный гегельянец мыкался в Вене; профессор Заба просил меня позаботиться о нем - мол, жаль юношу, хорошо бы сохранить его ради народа чешского. Ну ладно, я устроил ему переезд в Прагу, поместил его у нас - тогда мы жили на Виноградах, на вилле Вацлава Влчека. Шауэр был талантливый, но очень неуравновешенный человек; кутил, водил дружбу с Вилемом Мрштиком и естествоведом Штольцем: возвращался за полночь, через забор, портил Влчковы грядки, словом, творил всякие безобразия, так что я вынужден был отказать ему в жилье. В то время молодые люди - Герберт и другие - группировавшиеся вокруг нас, начинающих профессоров, решили основать свою газетенку и выпустили двухнедельник "Час" ("Время"). Мне об этом стало известно только когда я получил первый номер этого издания; в нем была помещена известная теперь статья Шауэра "Два наших вопроса". По-моему, ее напечатали там, поскольку не хватало других материалов. Это была немыслимая вещь: анонимный автор спрашивал, не лучше ли для нас, чехов, присоединиться к немцам и начать жить жизнью великой культурной нации?
Утром я отправился всыпать Гербену за такую публикацию; как сейчас помню - я нашел его в постели под высокой деревенской пуховой периной и высказал все, что думаю. Авторство этой статьи потом приписали мне; Фердинанд Шульц, писатель, от имени нации проклял меня на страницах "Народной газеты" как философа самоубийств, а наша милая Красногорская, такая замечательная труженица, прокляла даже мою мать. Позже Шауэр стал редактором "Народной газеты" и признал, что статью написал он, но гнев против меня держался в обществе долго.
Итак, ясно, что участником этих стычек я становился благодаря чуть ли не случайности: однако теперь я вижу, что сами обстоятельства постоянно вынуждали меня участвовать в общественной жизни, и что, даже используя кафедру, я пытался влиять на эту общественную жизнь. Я уже говорил, что в "Самоубийстве" выражен, собственно, мой взгляд на философию истории, таким образом и на философию политики. Читая лекции о Юме и Паскале, напоминая о Конте, я осознанно пытался обратить внимание слушателей на французскую и английскую философию, вырвать их из плена немецкого духа. Поэтому я заказал сокращенный перевод "Социологии" Конта и психологии Салли. "Конкретная логика", наспех написанная мною во время каникул в Густопечи, была попыткой ввести в науки организацию и порядок; ведь в любой науке специалист развивает свои идеи, а с другими не имеет ничего общего - так же, как прохожие на улице; любая организация, любое преодоление анархии - это и есть ео ipso 7 политика.
Проблема, которая в те годы меня интересована более всего, была славянство. Это меня волновало, хоть и неясно, и как предчувствие, уже в детские годы. Когда я был мальчиком, у меня не укладывалось в голове - как это - почему я понимаю польских улан (они некоторое время стояли лагерем в Чейковицах), хотя они другой нации? Из романтических симпатий к польским повстанцам гимназистом я учил польский, а в Вене принялся за русский.
Как-то на каникулы после седьмого класса гимназии я отправился в Угрию (Венгрию); остановился у одного помещика вблизи Папы, неподалеку от Балатонского озера. В те времена я страстно увлекался историческими атласами: как далеко простиралась Римская империя, как глубоко в Панонию углубилась империя Сватоплука, где селились славяне: я верил тогдашним гипотезам, что Стольный Велеград был древним Велеградом Сватоплука и тому подобным выдумкам. Как-то утром сидел я перед замком, уйдя с головой в эти атласы, по-моему, Киперт- Менкеновы; ко мне подошел господин. начал со мной разговаривать, чем дальше, тем профессиональнее, и под конец раздраженно в пух и прах разнес мои славянские фантазии.
стр. 92
Это был знаменитый палеограф Венского университета, профессор Зиккель; он пришел навестить хозяина замка.
Уже в Вене я зачитывался русской литературой; позже, в Праге, она захватила меня целиком. Смею признаться, что тогда мало кто знал русскую литературу так хорошо, как я. При этом у Коллара я наткнулся на славянофильские мотивы; среди наших политиков тоже были славянофилы, но я-то видел, что они признают свое славянофильство только на словах, ничего в нем не понимая. Я принялся исследовать славянофильство русское - Киреевского - это был философ, последователь Шеллинга, - и больше всего - Достоевского. Изучая его, я понял, как тесно русское славянофильство связано с православием. Достоевский был атеистом; он сам однажды сказал русским нигилистам: "Это вы мне будете рассказывать, что такое атеизм?" Но он стремился быть православным; стремился "изолгаться до правды". Пустое дело: никто не может вернуться к вере, если она утрачена - он может принять любую иную, но ту, которую потерял, ему уже не найти. Поэтому в этом искусственном православии Достоевского я ощущал нечто, похожее на иезуитство. Это не давало мне покоя: мне хотелось познакомиться с Россией и православием поближе.
Впервые я поехал в Россию в 1887 году и потом - через год. Остановился в Варшаве, чтобы познакомиться с поляками; гостил в Петрограде, Москве, Киеве, Одессе - мне было интересно видеть те улицы и места, которые я до мелочей знал по романам Достоевского, Толстого и других. Путешествовал я третьим классом, по Черному морю в трюме; с одной стороны хотелось быть ближе к народу, с другой - я не располагал деньгами. Я встречался с филологами-славистами - Ламанским, Флоринским и другими. Ламанский мне прямо сказал, что русских интересуют только православные славяне, из других - более всего словаки, поскольку они так же наивны, как и русский Божий люд. Нас, чехов, как либералов и западников - они могли бы послать к черту. Я ходил в православные церкви, ездил в лавры и пустыньки. В Сергиево-Посадской лавре был гостем игумена - убедился в необразованности и суеверности православных; так славянофилы хотели защитить славянство! В целом я вынес из России те же впечатления, что и Гавличек: любовь к русскому народу и неприятие официальной политики и признанной властями интеллигенции.
Я отыскал Толстого; у меня не хватило времени внимательно по книгам изучить его, как это я сделал с Достоевским, потому мне хотелось познакомиться с ним лично. Первый раз я навестил его в Москве, в его дворце. Как сейчас помню, он почти с гордостью показывал мне свой рабочий кабинет: деревянный деревенский потолок, до которого можно дотянуться рукой, однако потолок этот специально вделан в высокую господскую комнату. В этой деревенской избе - письменный стол с удобным кожаным креслом и диваном - для деревенской избы это, конечно, никак не годилось. Деревянные шварцвальдовские часы, он хвастался, что они стоили ему лишь тридцать пять копеек. Ходил в подпоясанной мужицкой рубахе и сапогах, которые сшил сам; разумеется, очень плохо они были сшиты. К чаю он пригласил меня в господские покои - сплошь красный бархат, по обычаю аристократических домов. Графиня пододвинула ему домашнее варенье, но он, словно бы не заметив, отхлебывал чай по-мужицки с кусочком сахара. После чая мы пошли в парк; говорили о Шопенгауэре, которого Лев Николаевич понимал плохо; посреди разговора он остановился как мужик на меже и предложил мне быть его последователем - мне это показалось фальшивым, искусственно-примитивным, неестественным.
Потом Лев Николаевич пригласил меня посетить Ясную Поляну. Я ехал из Тулы в кибитке - перед деревней мостик был настолько шаток, что лошади могли сломать ноги; пришлось объезжать. Около пополудни я подъехал к усадьбе; мне сказали, что Лев Николаевич еще почивает, потому что всю ночь вел дебаты с Черновым и гостями. Тогда я пошел посмотреть деревню; она была грязна и убога. Перед какой-то халупой работал молодой мужик; я пустился с ним в разговор и увидел, что под распахнутой рубахой у него сыпь - это был сифилитик. В следующей избе я нашел на печи старуху - беспомощную и грязную, едва не умирающую. Я вернулся к Толстому, в этот же день к нему приехал молодой Ге, сын художника, его последователь; этот опростился настолько, что издалека пришел к Толстому пешком, потому что железная дорога, мол, не для мужиков. На нем было столько вшей, что его пришлось тут же вымыть и отчистить щеткой. Толстой сам сказал мне, что пил из стакана сифилитика, чтобы не обнаружить брезгливость и тем не унизить его; об этом он подумал, а вот уберечь своих крестьян
стр. 93
от заразы - об этом нет. И когда он начал излагать, что мы все должны опроститься, что нужно жить по-мужицки и так далее, я сказал ему: "А как же этот ваш дом и салон, эти кресла и диваны? А это нищенское существование ваших крестьян? Это опрощение? Хотя вы не пьете, но курите сигарету за сигаретой; если уже аскетизм - то последовательный. Мужик живет плохо, потому что беден, а не потому, что он аскет".
И я рассказал ему, что увидел в деревне, тот непорядок, болезни, грязь и так далее. Ради всего святого - вы сами этого не видите? Вы, такой большой художник, и не обращаете на это внимания? Шигь себе сапоги, ходить пешком вместо того, чтобы ездить поездом - ведь что лишь пустая трата времени; ведь за это время можно было бы сделать множество куда более полезных вещей! Я вспомнил английскую поговорку - Cleanliness is godliness 8 - и наше чешское присловье: чистота - половина здоровья. Словом, мы не смогли договориться. Графиня была разумная женщина, она с грустью наблюдала, как неразумно Толстой готов все раздать; горевала о судьбе своих детей. Ничего не могу с собой поделать, но в этой семейной распре я скорее держал ее сторону.
В третий раз я навестил Толстого незадолго до его кончины, в 1910 году; к этому времени духовно он уже совершенно разошелся с женой. Был очень раздражителен и не владел собой. В то время работал у него в деревне наш доктор Маковицкий. Он был увлечен Толстым и его учением; у него всегда был наготове огрызок карандаша и этим огрызком он записывал в блокнот, лежавший в кармане, все, что Лев Николаевич говорил. Простота, опрощение, опроститься! Господи Боже! Проблемы города и деревни невозможно разрешить сентиментальной моралью и объявлением крестьянина и деревни образцом всего; сельское хозяйство уже тоже индустриализуется, оно не может обойтись без машин, и современному крестьянину необходимо более высокое образование, чем его предкам - на все это и у нас еще много ошибочных взглядов и доставшихся по наследству предрассудков.
Более всего мы спорили о непротивлении злу насилием, он никак не мог взять в толк, что речь идет не только о сопротивлении насилию - но о борьбе против всяческого зла по всем линиям; он не видел разницы между оборонительной борьбой и наступательной; он считал, к примеру, что татарские конники, если бы русские не оказали им сопротивления, вскоре устали бы от убийств. Мой тезис выглядел приблизительно гак: если кто-нибудь нападает, чтобы убить меня, я буду защищаться, если же нельзя будет помочь себе иначе - я убью насильника; если уж кто-то из двух должен быть убит, то пусть будет убит тот, кто злоумышляет убийство.
Я не терплю пустой болтовни о славянстве, так же как не выношу квасного патриотизма. Скажите, пожалуйста, сколько наших славянофилов умеет по крайней мере читать по-русски, по-польски и по-сербски? Так же как и те, от кого то и знай слышишь, что мы народ Гуса: кто из них прочитал хоть несколько строк из проповедей Гуса, да и не только Гуса, но хоть одну-единственную книгу братской Реформации? Да и к чему эта болтовня - нормальный человек не трубит на весь мир, что любит своих родителей, свою жену, своих детей; это разумеется само собой. Если ты любишь родину, то нечего об этом разглагольствовать, лучше сделай что-нибудь порядочное; ничего другого и не требуется. Я довольно хорошо отдаю себе отчет, насколько трудна эта задача сохранить славянство; я изучал Польшу, изучал Россию, как политик работал с хорватами и сербами; я сам словак больше чем наполовину и уже пятьдесят лет назад разработал программу преобразования Словакии. Понятно, если бы я не любил ее, я бы не стал этого делать, так уж создан человек, он слушается веления сердца, именно поэтому он не говорит о любви, но ищет разумного способа помочь любимому. Мне всегда какой-то стыд мешал произносить вслух такие слова, как "родина", "нация", "народ" и так далее. Если я не объявляю себя "патриотом", то не кричу и о другом, что он, мол, "предатель родины"; я должен терпеливо доказывать, что его путь по тем-то и тем-то соображениям - ошибочен. Столь великими лозунгами люди могут упиваться, но ими нельзя научить работать. Мы освобождались от деспотов-господ, теперь мы должны освободиться от господства великих деспотических слов. Правда, люди держатся за слова не только в политике, но и во всех профессиях, в религии, науке, философии. Поэтому для меня всегда было главным поступки, знание фактов, наблюдения, но для того, чтобы хорошо понять и познать - для этого необходима любовь.
стр. 94
В трудах и борьбе Политика
Политика меня занимала всегда. Уже деревенские стычки словаков с ганаками, а позже - чешских и немецких партий в Брно - были проявлениями политики в малом и помогли мне осознать отношения чехов и немцев. Мое стремление поступить в дипломатическую академию тоже диктовалось частично романтическими настроениями, а частично не осознанным до конца интересом к занятиям политикой. Сперва мое отношение к ней было сугубо теоретическое; уже Платон увлек меня своими философическими рассуждениями о политике, а когда я занялся социологией, то ео ipso впрямую подошел и к политическим проблемам.
Влекла меня и национальная экономика. В Вене я слушал лекции Менгера, в Лейпциге - Рошера; став студентом университета, я уже вгрызался во второе издание Марксова "Капитала". Разумеется, я всегда реагировал на политические события. Студентом я написал свои первые статьи в "Моравскую Орлицу", они были направлены против пассивной политики. В Вене ходил на вокзал - смотреть, как приезжают чешские депутаты в венский парламент. Уже тогда я пристально наблюдал за борьбой чехов и немцев, понимая, что это, собственно, борьба с Австрией, а к Австрии я относился достаточно негативно.
Когда я приехал в Прагу, то сначала был полон желания осуществить только свои планы в области науки и культуры. "Атэнэум", университет, научный словарь, проблемы "Рукописей", полемика вокруг "Рукописей" стала объектом политики и попала в журналы: ревизия мнимодревних славянских памятников явилась ревизией всей современной культурной жизни. Потом без моего содействия был основан двухнедельник "Час" ("Время") и поднялся гвалт из-за статейки Шауэра. Ну, собственно, именно эта борьба и полемика вывели меня на путь активной политики. Я понял, в чем наши ошибки, оценил уровень нашей журналистики и общественного мнения, но познакомился и с приличными, даже превосходными людьми. Обернулось добром даже то, что я, часто не желая того, а иногда по глупости, вызывал столько злобы против себя и породил такое множество врагов. Тогда я говорил себе: "Так тебе и надо, чего ты в это лезешь!" Сегодня я вижу, что даже благодаря ненависти человек приобретает известность и авторитет. Ненависть проходит, а имя застревает у людей в памяти. Я и сегодня это твержу тем, кому приходится отбивать атаки со всех сторон...
Тогда таких нас было несколько, сперва - немногочисленная группа молодых профессоров: Кайзл, Крамарж, ну и Гейровский и Резек; считали "нашим" и Голла, но это неправильно. У нас не было реальной политической программы, просто мы держались вместе - как представители своего поколения. Хотелось нам как-то улучшить жизнь и отношения, поднять уровень печатных изданий, преподавания в университете, хотелось вести позитивную и активную политику - однако это не было отчетливой программой, скорее направлением и направлением научно-критическим. Кайзл был экономист, Крамарж готовил основательную публикацию о деятельности чешской придворной канцелярии в Вене, упраздненной во времена Марии Терезии. О нашей группе Паздирек поместил статью в "Slavische Warte"; он позволил мне ознакомиться с ней в рукописи и я отметил, что он оценивает нас как "позитивистов". Это название живо напомнило мне Конта, французских и иных позитивистов, поэтому я порекомендовал Паздиреку заменить это слово другим и назвать нас "реалистами". Это название так и закрепилось за нами.
Паздирек хотел привлечь нас в партию "старочехов" и говорил об этом с Ригером; сулил ему бог весть что - такой это был наивный и добрый человек. Я в это время поддерживал дружественные отношения с Брафом; он был вхож в семейство Ригеров и познакомил меня с самим Ригером и Матушем; они начали вести с нами переговоры о вступлении в партию. Ригер, несмотря на давние разногласия, был со мною мил, мы вполне понимали друг друга, обговаривали условия, на которых мы вступаем в партию - речь шла главным образом о влиянии на партийную печать; однако именно это возмутило старочешских журналистов, и они принялись нас шпынять, особенно тут отличился "Глас народа"; на этом мы и расстались.
Тогда - кажется, году в восемьдесят девятом, на выборах победили "младочехи", de fakto - к тому времени между их программой и программой старочехов уже не существовало такой большой разницы, как это могло показаться по
стр. 95
журналистским баталиям. Некоторые члены нашей "реалистической" группы тоже придерживались взглядов старочехов; так, я говорил, что Кайзл у нас реалист "старочешский", Крамарж реалист "младочешский", а я реалист "реалистический". Младочехи были на подъеме, им требовались новые люди в парламенте. Поэтому они тоже вели с нами переговоры о вступлении в их ряды, и мы считали своим долгом предоставить свои силы в их распоряжение. Вообще, партия старочехов состояла из превосходных людей, более образованных и достойных, но политически они как-то остановились. Наше объединение с партией младочехов протежировал доктор Ян Кучера, адвокат; позаботился об этом и депутат земского сейма Шкарда, человек большого ума, я с ним поддерживал контакты. Ну вот, так мы и стали членами этой партии. Пристойное сообщение об этом событии на страницах газет "Народни листы" и "Час" сгладило наши давнишние противоречия; на следующих парламентских выборах, в девяносто первом году, я был избран депутатом от младочешской партии в южных районах Чехии
Spiritus rector 9 партии младочехов был доктор Энгел, врач; это был умный и приличный человек, он вел кадровую политику, но всегда оставался на втором плане, где-то позади, на публике выступал крайне редко. Входили в партию оба Грегра: доктор Юлиус был в Праге и вел "Народни листы"; доктор Эдуард был депутатом и оратором; человек он был хороший, правда, иногда склонность к радикализму гак заносила его, что все ходуном ходило вокруг, но, успокоившись, он умел над собой посмеяться. Был в партии патриарх Троян, "старочех" ранее, человек простодушный и достойный. Доктор Герольд вполне оправдывал свое имя: превосходный оратор, этакий глашатай и знаменосец партии. Редактор Эрвин Шпиндлер, милый человек с бородой апостола - мы превратили его в Шпиндлиржа 10 ; с ним я вел бесконечные дебаты о либерализме и атеизме, он не мог взять в толк, как образованный человек может быть еще и религиозным. К радикалам причисляли себя доктор Брзорад и Вашаты; его брат был моим учителем в реальном училище. Вашаты отвечал за славянскую политику, но знания его о славянстве были весьма скромны. Нам он не доверял, и когда у меня возникли расхождения с партией, стал моим противником. Доктор Пацак нашел свое место в партии лишь позднее. В общем, нас, "реалистов" младочехи приняли прекрасно; только редактор венского филиала "Народних листов" Эйм брюзжал, если в парламенте нам удавалось добиться некоторых успехов. Сначала он был непримиримым моим противником, но вскоре стал вести себя скорее просто неприязненно.
В парламенте Вены наибольший интерес для меня представлял сам парламент; несколько раз я перечитывал конституцию, порядок делопроизводства, но, знаете, между статьями конституции и парламентской практикой существует такой разрыв, как между Евангелием и церквями. Я наблюдал за всем и формулировал свои идеи; правительственная трибуна представлялась мне алтарем, а мы, сидевшие внизу, - верующими. Очень скоро я обнаружил в парламенте прекрасную библиотеку: по возможности не пропуская заседаний, я читал там политическую литературу. Тогда я был весьма и весьма незрелый и неискушенный политик; как оратор я сделал некоторые успехи - выступал по вопросам просвещения, среди делегатов агитировал за протест против позиции министра Каллайя в делах Боснии и Герцеговины; это принесло свои плоды: я подружился с хорватскими и сербскими представителями. Путешествовал по Боснии и Герцеговине, сопровождаемый шпионами Каллайя. Как-то я настолько рассердил немецкого депутата Менгера, что он назвал меня преда гелем, из-за чего разгорелся колоссальный скандал; Менгер схлопотал выговор и должен был извиняться перед всем сеймом.
В результате разных столкновений между мной и партией возник конфликт. Случилось это так: наместник Тун при нашем первом разговоре в пражском парламенте очень скверно отозвался о чехах: дескать, чех либо хамит, либо лижет руки. Эта его сентенция, которую я, разумеется, пересказал нескольким людям, получила широкое распространение в обществе, из-за чего и поднялся крик; младочехи упрекали меня за то, что я оставил их в неведении - на самом деле я говорил об этом доктору Тилшеру, о чем он, очевидно, запамятовал. Из-за этой баталии в журнале "Час" появилась весьма злобная статейка, никем не подписанная, направлена она была против доктора Юлиуса Грегра. Грегр решил, что эта статья принадлежи! мне и напустился на меня. Я не разглашал редакционной тайны и никому не сообщал имени автора, даже доктор Крамарж ничего не знал об этом.
стр. 96
Лишь теперь, много лет спустя, всем стало известно, что автором статьи является Кайзл. В партии, разумеется, возникли разногласия - уладили их каким-то никчемным заявлением, которое можно, но не должно было отнести на мой счет; я отправился к избирателям, получил от них вотум доверия и, с этой сатисфакцией в кармане, написал нашим депутатам в Вену, что складываю свои полномочия и отзываю мандат; наверное, я должен был бы сперва посоветоваться с коллегами из своей группы, но тогда я часто решал вопросы "айн-цвай" 11 ; Кайзл и Крамарж сохранили свое членство в партии. Политика младочехов меня отпугивала своей двойственностью: в Праге - одна, в Вене - другая; дома депутаты бурлили, а в Вене правительство связывало им руки, уступая в пустяках. И к немцам у меня было свое отношение - но главное, я убедился, что политик из меня еще никудышный.
Не то что я, подав в отставку, вообще отказывался заниматься политикой; напротив, я хотел переделать все в корне, проводить политику иную, будительскую, влиять на сознание наших людей. Тогда я вгрызся в политическую литературу восемнадцатого столетия; особенно милы мне были Добровский, умный человек, мирового уровня; моим политическим учителем был Палацкий - в своей гуманитарной программе я опирался на него; я любил Гавличка - за правдивость и открытость, на его опыте я учился быть журналистом. Тогда же я перечитал Коллара, Ригера и всех остальных. На основе этих штудий возник мой "Чешский вопрос", не вполне законченная книга, скорее - лишь набор материалов, и мои "Гавличек" и "Наш современный кризис".
Так со мной случалось всегда: я не любил издавать книги, никогда до конца их не отрабатывал и не отделывал. А если уж предпринимал издания, то лишь тогда, когда ощущал их актуальность. Если бы меня оставили в покое - я, наверное, вообще ничего не издал бы. Вступая в борьбу, я не раз раздавал тумаки понапрасну. Кое с кем обошелся несправедливо, это правда; но самому мне доставалось еще больше. Я часто презирал людей, такой уж я был гордец, но главное - был нетерпелив; мне казалось, что правое дело люди тут же, не сходя с места, обязаны принять и провести в жизнь. Всю жизнь я воевал, но, по-моему, по натуре я не боец. Борьба ради борьбы - этого я не понимаю; скорее всего, я вступал в борьбу, будучи спровоцирован, и защищался. Литературные схватки кое на что годятся; они хоть и ослепляют, но при этом будят мысль не только твою, но и противников. На мой взгляд, эти сражения в значительной мере способствовали укреплению народного самосознания и обогащению нашей духовной жизни.
Вот такая странность: издать такое множество книг и книжечек - и все-таки не любить издаваться. Я уже говорил вам, что не стремился и преподавать. Поверьте, я не люблю появляться на публике. Если бы я мог жить, как мне хочется, то удовлетворился бы чтением, изучением и сочинением книг хоть для самого себя; словом - познанием. Нет ничего, что не вызывало бы у меня интереса: все науки, все проблемы и задачи эпохи. Я счастлив, когда могу спокойно читать, я до сих пор - прилежный читатель. Мне трудно знакомиться с людьми, я их стесняюсь; любое, даже формальное знакомство - для меня определенное внутреннее напряжение, работа. Эта черта характера делала для меня политику и воздействие на общество более тяжелым делом, чем для других. Отчего же я этим занимался? Потому что был должен: конечно, так просто сказать, но если я это говорю вслух - это не отговорка, не оправдание. Как видно из моих книжек, брошюр и статей, по каждому моему поступку, я никогда не вмешивался в дела, которые - в соответствии с моими взглядами - считал преждевременными, несущественными, которые не являлись жизненно насущной для меня проблемой. С 1882 года, с тех пор, как оказался в Праге, я накопил большой опыт и благодарен судьбе за наполненность своей жизни.
Годы девяностые
Оглядываясь на девяностые годы, я вижу, что это было время брожения. Конечно, я не рассматриваю годы 1890 - 1900 - от сих до сих. Возьмите хотя бы разброд в политике. Собственно, до этого времени у нас было две партии, - партия старочехов и партия младочехов. Старочехи изжили себя, их время уходило; это был упадок старого мещанского патрицианства. Младочехи были скорее партией поднимающихся слоев, в большинстве своем - деревенских, радикальных. В 1889 и потом в 1891 гг. младочехи одержали победу над старочехами в сейме
стр. 97
и в парламенте. Вся наша политика до этого момента была, как мы выразились бы теперь, буржуазной, но тут началось социальное ее расслоение. Падаржовский философ Альфонс Штястный организовал тогда внутри партии младочехов - аграрную; это был такой народный любомудр, атеист, в философском смысле выходивший из немецкого материализма Фогта, Молешотта и Бюхнера, я высмеивал эти его взгляды, по-моему, он из-за этого очень на меня был сердит. И потом - социализм. De fakto он был у нас и раньше; слабые его ростки относятся к 1848 году, у нас было нечто, подобное христианскому социализму, но постепенно, под воздействием индустриализации - росло число рабочих; и тогда в 90-е годы под влиянием венских социалистов начала укрепляться социал-демократическая партия на основе марксизма. Против нее среди младочехов Клофач организовал национальных рабочих, и те вскоре выделились в особую партию; с ними у меня тоже образовались связи, особенно с Хоцом, а вскоре - и ссоры.
Социализм всегда живо интересовал меня; в Брно я познакомился с христианским социализмом, в Вене читал социалистов-католиков и Маркса, позднее среди христианских социалистов в Вене выделялся Фогельзанг; в его газете помещал свои первые статьи упоминавшийся уже Шауэр. Когда мой друг Гануш Швейгер писал святого Георгия в замке Пругонице, я навестил его и встретил графа Сильва-Тароукка, знакомого по парламенту, а у него познакомился с немецким христианским социалистом доктором Майером.
В 90-е годы я столкнулся с социализмом практически; стал им заниматься всерьез, ходил к рабочим и просвещал их. Во время забастовок в Кладно и Праге я объявил курс лекций и сам читал лекции бастующим. Мне хотелось отвлечь их мысль, чтоб они не думали лишь о голоде и нищете. Штайнеру я подсказал идею основать "Рабочую академию", где бы рабочие и их журналисты обучались политике. Во время кампании за всеобщее избирательное право - это в 1905 году - я выступал перед народом, собравшимся на Сеноважной площади, и шел вместе с женой в рядах демонстрантов; уже раньше обо мне и говорили, и писали, что я социалист, и в карикатурах изображали в широкополой шляпе. Тогда одно слово "социализм" было для буржуазии и интеллигенции устрашающим пугалом. Я принимал социализм в той мере, насколько он совпадал с гуманитарной программой, марксизма я не принимал - на основе критики марксизма возникла моя книга "Социальный вопрос". Когда наши социалисты вошли в венский парламент, они отказались присоединиться к антиправительственному протесту остальных чешских партий. Тогда ими все возмущались - они, дескать, предают свой народ. Я немножко поддержал их, и, само собой, мне тоже досталось, хотя основатели партии младочехов наряду со своим историческим правом добивались также и естественных гражданских прав, как в этом случае поступил и я.
Мой социализм - попросту говоря - любовь к ближнему, гуманность. Я хочу, чтобы не было нищеты, чтоб люди своим трудом получали средства к достойному существованию и любили свою работу, чтоб у каждого было пристойное жилье, elbow-room 12 , как говорят американцы. Гуманность - это не то, что прежняя филантропия; филантропией можно помочь лишь изредка, а гуманность ищет способа поправить отношения законом и порядком в стране. Если это социализм - тогда все хорошо.
А в равенство - в совершенное равенство - я не верю; ни среди звезд, ни среди людей равенства нет. Всегда были и будут отдельные личности, которые благодаря своему таланту и случайному, неконтролируемому стечению обстоятельств больше могут и больше достигают; всегда была и будет иерархия между людьми. Но иерархия означает порядок, организацию, дисциплину, руководство и послушание, отнюдь - не эксплуатацию человека человеком. Следовательно, я не принимаю коммунизма; Ленин, едва достигнув власти, тоже обращался к блестящим умам. Чем больше я живу, тем больше признаю эту особую роль личности в развитии человечества; однако повторяю: больший талант и так называемое счастье не оправдывают эксплуатации менее способных и менее счастливых. Я не верю, что можно упразднить всякую частную собственность; личное отношение - это особая pretium affectionis 13 , которая привязывает собственника к его собственности, и это полезно в деле экономического прогресса. Коммунизм возможен, но только между братьями, в семье, в религиозной или товарищеской общине; он может быть удержан одной лишь подлинной любовью. Я не принимаю тезиса о классовой борьбе; существуют сословия и классы, есть степени различия между людьми, но это
стр. 98
не означает борьбы, это означает лишь организацию естественного и исторически установившегося неравенства, его выравнивания, подъема и эволюции, развития. Я не слепой и не наивный человек, чтоб не видеть несправедливости и угнетения, и знаю, что личности, сословия и классы должны защищать свои интересы, но для меня это отнюдь не означает, что homo homini lupus est 14 , как было сказано уже в древности.
Поскольку речь зашла о марксизме: марксизм - это экономическая теория и философия, главным образом - философия истории. Экономическая теория - предмет научного исследования, ревизии и совершенствования, это происходит в любой науке; эта философия, как любая другая, может быть подвергнута критике и непредвзятому обсуждению. Поэтому возник ревизионизм и теперь он возникает и развивается снова и снова. Любая ревизия веры и программы болезненна, но без этой боли не было бы развития. У меня в кармане нет готовой социальной доктрины; я бы выразился так - мы уже как-то говорили об этом: я всегда - за рабочих и за трудовой народ вообще, часто - за социализм и в редких случаях - за марксизм.
Мои взгляды на социализм проистекают из моего понимания демократии; революция, диктатура способны иногда разрушить плохое, но они никогда не создавали ничего хорошего и устойчивого. Несчастье в политике - нетерпение. Я рассуждаю так: человеческая история - насколько мы располагаем памятью о ней - насчитывает, вероятно, каких-нибудь десять тысяч лет, теперь мы - только на пороге грядущего развития - ну как же я могу позволить себе думать, что какой-нибудь такой "ваш-сясь", диктатор или революционер единым махом это развитие окончательно и бесповоротно завершит? Не прошло и двухсот лет с тех пор, как было разрушено рабство и отменено крепостное право; еще меньше - с тех пор, как была отменена барщина; едва ли сто, может - сто пятьдесят лет - сознательно и систематически исследуются социальные проблемы рабочих и вообще маленьких людей. Представьте себе, что у нас впереди - еще сотни тысяч, миллионы лет - а мы хотим разрешить все сразу? Разумеется, голодного будущим не накормишь; вера в эволюцию и прогресс не избавляет нас от обязанностей решать нужды сегодняшнего дня.
Я хочу сказать политически в партии младочехов одержало победу радикальное крыло; вот только вожди младочехов не вполне понимали, что время требует организовать нацию на основе возрастающей специализации направлений и партий. Вместо того, чтобы создавать общенародную организацию, они противопоставляли себя новым партиям и направлениям.
Я стремился изменить курс младочехов, я бы сказал, изменить их организационное направление; я предлагал реализм. Разумеется, он не был принят, напротив, младочехи резко восстали против него; и все же, после победы, одержанной в 1891 году, нас, трех "реалистических королей", приняли. Само собой, согласие было недолгим.
Движение "Омладины"? Ну, это некоторый синтез младочешской идеологии и реализма; это движение поддерживали молодые люди, которыми реализм воспринимался как чересчур "ученый" и недостаточно "национальный". В 93 году начался процесс, где Чижек, Рашин, Гайны, Сокол, Соукуп и прочие обвинялись в государственной измене. Со стороны австрийской монархии организация этого процесса была довольна глупым делом - пожалуй, столь же глупым, как более поздний процесс против доктора Рашина и доктора Крамаржа.
Мне был не по душе радикализм этих малышей; во-первых, я знал, что ни к каким более основательным и серьезным акциям они не готовы. Поэтому я выступил тогда против них, написав, что их революция - это обывательщина, паясничанье. Убийство несчастного калеки - пусть даже сыщика, подлинного или предполагаемого, вызвало мое негодование.
Однако в партии младочехов я их защищал; та от них отреклась.
Лидер "Омладины" Чижек, вполне разумный человек, состоял членом редакции "Народних листов". Из обвиненных в измене лучше, чем других, я знал Станислава Сокола. Его отец, младочех, весьма достойный человек, проповедник типа Коменского, жил напротив нас, на Школьной улице. У нас тогда поселилась дочь словацкого поэта Ваянского, Вера Гурбанова; это уже по линии моих связей со словаками. Она подружилась с Соколами и перешла жить к ним, так мы познакомились семьями. Я помнил Станислава Сокола, студента нашего факультета, его за что-то вызвали к декану; красивый мальчик, с бледным, словно прозрачным лицом. Я тогда вступился за него перед коллегами. Во время процесса "Омладины" я был
стр. 99
несогласен со способом защиты, чем вызвал неудовольствие доктора Рашина. Я ценил деловитость доктора Рашина, и даже эта его суровость по отношению ко мне не была мне несимпатична. Я посылал ему и другим книги в Борскую тюрьму, главным образом, русскую литературу...
Из членов движения "Омладины" организовалась радикально-прогрессивная партия. Родственник Махара Горжинек вместе с Пелцлом, Антонином Тайным, писателем Шлейгаром и другими деятелями начал издавать "Прогрессивную газету"; я дискутировал у Горжинека с этой группой, но мы не поняли друг друга. Станислав Сокол затеял издание своей библиотеки и сначала я его поддерживал советами - первая книга, подготовленная им, была "Зависимость женщин" Милля, ее перевела моя жена со своей преподавательницей чешского языка Блажковой, сестрой известного математика.
В ту пору я не сознавал, что обижаю этих молодых людей и что двадцать лет спустя сам стану на путь революции.
Брожение умов тогда наблюдалось и в литературе. К нам потоком пошли произведения иностранных авторов; французов, от Золя до символистов, и северных; особенно сильное впечатление производил Ибсен. Симптомом нового движения в литературе был Махар и его "Конфессия". Вилем Мрштик пропагандировал русскую литературу, и я одалживал ему сборники русских критиков, о которых он писал. Русская литература, особенно Толстой и Достоевский, уже обретали авторитет и влияние. На общество вдруг обрушилось множество новых впечатлений и критериев. Влияние университета тоже значительно выросло уже только потому, что он стал чешским, национальным; реализм выделял научность как важный элемент характеристики национальности. Словом - девяностые годы - мощное и серьезное время; стоило бы написать, как все тогда разбредалось и переплеталось; ну да, это была эпоха, когда распахивали окна в мир и открывали дороги в мир, но и искали самих себя.
Я сам тогда, после закрытия "Атэнэума" издавал "Нашу эпоху"; новое издательство Лайхтера расширило выпуск научных и философских книг. После двухлетнего опыта заседаний в венском парламенте я принялся изучать эволюцию наших партий и чешской политики, начиная с 1848 года. Поразительно было мое тогдашнее обращение к Гавличеку; сплошь да рядом я обнаруживал, что у него написано чуть ли не все, что я сам хотел высказать в отношении нашей политики. У Палацкого я нашел весьма серьезное философское обоснование моей политической программы; у него я нашел формулировку моего понимания чешского вопроса, оценку чешской Реформации и гуманистического идеала; яснее всего Палацкий изложил свою философию истории в своем выступлении против Гёфлера. Совпадение моих воззрений с взглядами Палацкого и Гавличека подтвердило правильность того, что и как я передумал и перечувствовал.
Политику необходимо найти свое место в ряду более широких исторических связей; необходимо не только установить свою связь с ближайшими предшественниками, но и насколько возможно с целым историческим действом. К этому мне хотелось бы добавить: и в политике Божьи мельницы мелют медленно, зато четко, точно и на многие века.
Тяжелой кампанией была "гильснериада", когда мне пришлось драться против суеверия о "ритуальном убийстве". Сперва меня процесс Гильснера не занимал, но ко мне приехал мой бывший ученик из Вены - писатель Сигизмунд Мюнц, мораванин, и уговорил меня выступить. Я знал книги берлинского теолога Старка о ритуальном убийстве, в них ученый описал историю возникновения и развитие этого суеверия. Я высказал Мюнцу свою точку зрения по этому делу, а он ознакомил с ней общественность через "Нойе Фрайе Прессе". Так я попал в эту заваруху. Венские антисемиты натравливали друг на друга чешскую националистическую и клерикальную печать, обрушились и на меня - ну, я вынужден был обороняться; сказав "А", говори "Б" и "В". Пришлось изучать криминалистику и физиологию; обо всем этом я поставил общество в известность, дал через печать подробнейшую справку. Съездил в Польну - осмотреть место, где было совершенно убийство, и его окрестности. Тогда они распустили слух, будто евреи меня подкупили. Ко мне в университет на лекции пришли молодые люди - студенты-нестуденты и устроили обструкцию. Я им в ответ написал мелом на доске протест против глупой клеветы и предложил слушателям изложить доказательства и аргументы в пользу своей
стр. 100
демонстрации; в этот день вызвался только один, такой хлюпкий приличный юнец - потом он писал стихи под именем Отакар Теер. Чтобы демонстранты не подумали, будто я их боюсь, я обошел всю аудиторию и пригласил аргументировать свою позицию - однако никто не рискнул. Вы знаете, тогда даже университетская администрация не пыталась ни в чем разобраться и навести порядок; лишь на две недели приостановила мои лекции. Вечером демонстранты пришли к моему дому: я лежал больной, и тогда моя жена вышла к демонстрантам на улицу и сказала им, что я болен, но, если они желают со мной говорить, то пусть выделят депутацию. Они не выделили. Эту кампанию я пережил довольно болезненно - не из-за себя, мне было совестно за наш постыдный уровень. Во время войны я понял, что каким-то образом это пошло нам на пользу: мировая пресса отчасти направляется или финансируется еврейскими кругами; они знали меня по выступлениям против Гильснеровой аферы и отблагодарили тем, что о наших делах писали с симпатией или, по крайней мере, пристойно. Политически это нам очень помогло. Ad vocem о политике: наверное, это правда, что я был рожден для политики; по крайней мере все, что я делал, все, что меня занимало, косвенным образом имело целью политику. Однако политиканство мне всегда претило - использовались ли для этого идеалы национальные, социальные или какие хотите, все равно. Я восстал против глупцов и хамов, я настаивал на политике разумной и честной. В этом смысле я сказал тогда, что самостоятельность нас не спасет. В политике я видел инструмент, а цель была нравственная и религиозная. Я знал, что мы должны быть свободны политически, чтобы вольно двигаться по своему духовному пути. Я и по сей день не утверждаю, что создание самостоятельного государства было исполнением нашей культурной миссии; нет, мы должны способствовать возведению Civitas del 15 .
(Продолжение следует)
Примечания
1. Проститутка-нищета (лат.).
2. Главка Йозеф (1831 -1908), основатель чешской Академии, архитектор, меценат.
3. Паскаль Блез (1623 - 1662), французский религиозный философ, писатель, математик и физик.
4. Надзиратель (воспитатель) в дореволюционных русских и немецких университетах; в средние века служитель при суде.
5. Певец прошлого (лат.).
6. Барием Финеас Тейлор (1810 - 1891), американский делец, аферист, создатель броской рекламы (понятие "Барнемская реклама") и крупнейшего в Америке цирка.
7. Тем самым (лат.).
8. Чистоплотность стоит рядом с праведностью (англ.).
9. Душа (чего-либо), побудительная сила, главный деятель (лат.).
10. То есть немецкую фамилию переделали на чешский лад.
11. Раз, два (нем.), то есть сходу, быстро.
12. Хорошо организованное жилище (англ.).
13. Цена пристрастия, страсти (лат.).
14. Человек человеку - волк (лат.).
15. Град Божий (лат.).
Новые публикации: |
Популярные у читателей: |
Новинки из других стран: |
Контакты редакции | |
О проекте · Новости · Реклама |
Цифровая библиотека Казахстана © Все права защищены
2017-2024, BIBLIO.KZ - составная часть международной библиотечной сети Либмонстр (открыть карту) Сохраняя наследие Казахстана |